Помнишь, гераневая Елабуга,
ту городскую, что вечность назад
долго курила, курила, как плакала,
твой разъедающий самосад.
Бога просила молитвенно, ранено,
чтобы ей дали белье постирать.
Вы мне позвольте, Марина Ивановна,
там, где вы жили, чуть-чуть постоять.
Бабка открыла калитку зыбучую:
«Пытка под старость — незнамо за что.
Ходют и ходют — ну прямо замучили.
Дом бы продать, да не купит никто.
Помню — была она строгая, крупная.
Не подходила ей стирка белья.
Не управлялась она с самокрутками.
Я их крутила. Веревку — не я...»
Сирые сени. Слепые. Те самые,
где оказалась пенька хороша,
где напослед леденящею Камою
губы смочить привелось из ковша.
Гвоздь, а не крюк. Он граненый, увесистый
для хомутов, для рыбацких снастей.
Слишком здесь низко, чтоб взять и повеситься.
Вот удавиться — оно попростей.
Ну а старушка, что выжила впроголодь,
мне говорит, будто важный я гость:
«Как мне с гвоздем-то? Все смотрят и трогают...
Может, возьмете себе этот гвоздь?»
Бабушка, я вас прошу как о милости —
только не спрашивайте опять:
«А отчего она самоубилась-то?
Вы ведь ученый... Вам легче понять...»
Бабушка, страшно мне в сенцах и комнате.
Мне бы поплакать на вашем плече.
Есть лишь убийства на свете — запомните.
Самоубийств не бывает вообще.
Е. Евтушенко, 1967